является сочетание натурализма описания с ясно выраженным морализмом, акцентирующим мотивы социальной несправедливости и «спасения». Напротив, мопассановская обработка этого топоса отличается скорее отсутствием морализирования, что с русской точки зрения может восприниматься как «очищение» темы от нравственной прибавки. Это очищение реализуется в особой оптике, которая напоминает непредвзятый взгляд чужака, не формулирующего по отношению к описываемым фактам никакой нравственной позиции. Взятая на вооружение Бабелем, подобная отчужденная перспектива приобретает еще более специфическую функцию, осмысливаясь в терминах биографической невключенности.
Любопытно, однако, что снятию нравоучительности сопутствует у Бабеля противоположный ход — неожиданное преображение Мопассана в литературного «мессию», со всеми вытекающими отсюда профетическими обертонами. Мессия этот, однако, необычен — он предстает в виде бессловесной твари. Глубинная логика такого преображения состоит в том, что если высокопарная нравоучительность русской литературы есть фальшь (в первой же фразе рассказа фигурирует «фальшивый паспорт»), то очищение от нее, предвещающее «истину» (последние слова рассказа), наоборот, должно принять некий кощунственно аморальный и апофатический облик. Пророком оказывается не тот, кто пророчествует, а тот, кто уничтожает в пророчестве пророческое, обнаруживая за ложным человеческим словом первичную бестиальность.
Взгляд со стороны, таким образом, становится необходимым условием для преображеия русской литературы из лжепророческой в истинную; позиция чужака, стороннего наблюдателя оказывается стратегией присвоения русской литературы, овладения ей. Новая ситуация может быть парадоксально сформулирована в следующих терминах: чем маргинальнее моя позиция, тем большей властью над литературой я обладаю. По существу, речь идет о подмене позиции нравственного пророка, столь характерной для русского литератора классического типа, позицией эстетической власти, обнажающей истину через особую технику «очищающего» описания. Разумеется, эта смена программ характерна для модернизма вообще; у Бабеля она выражается в устойчивых мотивах пронизывающего взгляда со стороны — жестокого и всевидящего солнца, сверхглаза вуаера, а также апокалиптической инверсии ценностей. Таким образом, скромный — «объективный» — аморализм Мопассана, привлекаемый Бабелем для борьбы с русской традицией, мутирует в нечто почти противоположное, мобилизуясь на службу честолюбивой волевой программе.
Вообще говоря, претензии на истину едва ли вправе прибегать к интертекстуальным взаимообменам, представляющим область литературной отосительности и симуляции, когда каждый текст отсылает не к реальности,