часто переписывались. В феврале из Парижа пришло письмо:
«Дорогой Лев Вениаминович. Сделайте милость, пойдите на представление «Заката» и потом не поленитесь описать мне этот позор. Получил я пьесу в издании «Круга». Это чудовищно. Опечатки совершенно искажают смысл. Несчастное творение!.. Из событий, заслуживающих быть отмеченными, на первом месте упоительная, неправдоподобная весна. Оказывается, люди были правы — хорошая весна в Париже…
До февраля я работал порядочно, потом затеял писать одну совершенно удивительную вещь, вчера же в 111/2 часов вечера обнаружил, что это совершенное дерьмо, безнадежное и выспреннее к тому же… Полтора месяца жизни истрачены впустую. Сегодня еще горюю, а завтра буду думать, что ошибки учат…»
О «Закате» я сообщил Бабелю и, насколько помню, вынужден был его огорчить.
Каждое произведение писателя привлекало внимание. После «Одесских рассказов» какое-то время было модно говорить языком Бени Крика. Лев Толстой ставил в заслугу Куприну его умение искусно владеть испорченным языком. Бабель тоже отлично владел языком одесских окраин. Язык этот — головоломка для переводчиков на Западе. Эпос богатырей-биндюжников увлекателен для западных читателей, для них это экзотика. Но в пьесе «Закат» наших зрителей привлекала не экзотика, а вечная тема надвигающейся старости. Бабель предчувствовал неудачу в театре, знал, что пьесу сыграют не так, как нужно, Это волновало его, и в следующем письме из Парижа он опять пишет об очаровательной весне и снова возвращается к своей пьесе:
«…Нет, грех хулить — город хороший, беда только, что очень стабилизированный… В апреле уеду, наверно, в Италию к Горькому, патриарх зовет настойчиво, отказываться не полагается. Поживу там до отъезда Горького в Россию… Кстати, о «Закате»… Горжусь тем, что провал его предвидел до мельчайших подробностей. Если еще раз в своей жизни напишу пьесу (а кажется, напишу), буду сидеть на всех репетициях, сойдусь с женой директора, загодя начну сотрудничать в «Веч. Москве», или в «Веч. Красной» — и пьеса будет называться «На переломе» (может быть, и «На стыке»), или, скажем, «Какой простор!..» Сочинения я хотя и туго, но сочиняю… Я хворал гриппом, но теперь поправился, испытываю бодрость духа несколько даже опасную — боюсь, лопну! Дружочек, Лев Вениаминович, не забывайте меня, и бог вас не оставит!.. Очень приятно получать ваши письма. Наверное, и новости есть какие-нибудь в Москве…»
Бабель внешне мужественно переносил горести и неудачи, никто не знает, почему у него не получилась «удивительная вещь», над которой он работал полтора месяца. Он нисколько не преувеличивает, когда говорит о мучительном своем труде, о днях, месяцах, даже годах, истраченных впустую. Может быть, он был слишком взыскателен. «Я как-то никак не могу слезть с котурн…» — писал Бабель в одном письме.
Он жадно наблюдал жизнь, вникал в характеры людей Запада. Из Остенде он пишет мне 7 августа 1928 года:
«…Повидал я всякой всячины на моем веку — но такого блистающего, умопомрачительного Содома и во сне себе представить не мог. Пищу я вам с террасы казино, но здесь я только пишу, а кушать пойду в чудеснейшую рыбачью гавань — где фламандцы плетут сети и рыба вялится на улице. Выпью за ваше здоровье шотландского пива и съем фрит мули. Будьте благополучны.
Ваш И. Бабель».
С Бабелем было легко, не надо было умничать, вести псевдозначительные разговоры о литературе.
Как-то мы долго говорили об Одессе, об одесском мещанстве. Бабель не только знал его язык, знал он и косность,