прибегает ко лжи[9].
На пересечении всех этих качеств – слабохарактерности, книжности и дешевого сочинительства, с одной стороны, и эгоцентризма, озлобленности и тиранства, с другой, – и возникает специфическая «игра» подпольного человека. Она в концентрированном виде воплощает революционное манипуляторство Чернышевского и его героев, заквашенное на водевильных интригах (см. Прим. 7), и предвосхищает еще более острую гиперболизацию этого комплекса в фигурах Великого инквизитора и Петра Верховенского. А в далекой перспективе (которая понадобится нам для разговора о Бабеле) эта «художественная игра в жизнь» являет прообраз той «ницшеанской» воли к совмещению эстетической и политической власти, которым в разных пропорциях и с различными последствиями отмечен целый спектр движений XX века – от символизма и авангардизма до сталинизма[10].
Мотивы «спасения» и «литературности» входят в общую парадигму топоса проститутки, причем спасение часто вдохновляется книжными идеями (заимствуемыми из Некрасова и Чернышевского), питается и сопровождается вымыслом, а затем проваливается ввиду несостоятельности избавителя. Оригинальная особенность «Записок из подполья», – сохранившаяся за ними несмотря на их положение у истоков топоса и влияние, оказанное ими на его последующую разработку, – состоит в пророческом «провокационно-игровом» сплаве названных мотивов. При этом Достоевский недвусмысленно осуждает «игру» своего подпольного человека, противопоставляя ей «живую жизнь» в лице «сильной русской женщины», образ которой подновлен путем риторического снижения до проституции, но остается романтически возвышенным по своей сути. Успешно полемизируя с Чернышевским, Достоевский во многом, хотя и на более высоком художественном уровне, продолжает держаться его принципов: прекрасное есть жизнь, женщина выше мужчины и она перехватывает у него «авторскую» роль.
Итак, Достоевский с большой последовательностью подрывает одни традиционные мифологемы, но остается в плену у других. Это наблюдение, в общем виде достаточно тривиальное, уместно здесь потому, что Бабель берет практически тот же сюжет и опять выворачивает его наизнанку. Казалось бы, тем самым он должен вернуться обратно к Чернышевскому, но, как мы увидим, делает шаг в неком новом направлении.
«Чего делают» у Бабеля. В конце гл. 7 «Мокрого снега» герой возвращается от Лизы под впечатлением письма влюбленного в нее студента.
«Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!» (с. 163).
В контексте занимающих нас сопоставлений трудно не увидеть здесь прообраз концовки «Мопассана»:
Вернувшись