серебром своих нежных подкладок, пролетел тяжелый шмель и сел на куст, качнув тонкую ветку. Знакомая птица с белым пятнышком на лбу, быстро-быстро тряся рыженьким хвостиком, пошла пешком по дорожке. Все было мило душе, все казалось по-новому прекрасным, омытое чистым утренним светом, и так бы сидела я и наслаждалась красой природы, если бы не белый лист бумаги, заложенный в пишущую машинку.
Ничто не может быть страшней этого белого листа, на котором еще нет ни одной строки, и вместе с тем ничто на свете не обладает такой притягательной тайной силой.
Молодые «Серапионовы братья», встречая друг друга, говорили вместо приветствия: «Здравствуй, брат, писать очень трудно».
С той поры прошло много лет, а литература, слава богу, не стала более легким делом. Но самая трудная задача, на мой взгляд, — писать о дорогих тебе людях, которых хорошо знала.
Не один раз я закладывала в машинку чистый лист бумаги, чтобы рассказать о встречах с Исааком Эммануиловичем Бабелем, и вытаскивала этот лист обратно, так и не написав ни строчки. Больше всего меня страшило вот что: я старалась представить, что сказал бы сам Бабель, если бы прочел то, что пишут о нем другие. Этот незримый суд, на который я выносила свое еще не написанное сочинение, так пугал меня, что я бежала прочь от пишущей машинки. И всякий раз при этом вспоминалось мне одно и то же: давно минувшее раннее зимнее утро и телефонный звонок.
В то утро в только что вышедшем номере «Известий» был напечатан мой очерк о Давиде Ойстрахе. Могучий талант Ойстраха восхитил меня, а когда я, перед тем как писать очерк, побывала у него дома, восторг мой удвоился. На столе Ойстраха лежал слепок с руки Изаи, и я не могла оторвать глаз от этой великолепной кисти, широкой и сильной, как рука рыбака, с длинными, чуткими пальцами музыканта. Впервые я увидела вблизи скрипку, на которой играл Ойстрах: вынутая из футляра, беззащитно доступная, она поражала лебединой простотой своей формы, таинственным, тусклым блеском драгоценного дерева. Партитуры скрипичных концертов, нотные папки, портреты великих дирижеров, огромный распахнутый рояль — сама музыка была хозяйкой этого дома, главенствовала в нем.
Все увиденное настолько меня сразило, что обильные метафоры и нарядные фразы сами собой слетали с моего пера: очерк был заполнен ими до краев. Я так берегла их, что просидела в редакции до глубокой ночи, сторожа каждую строчку, чтобы ее не вычеркнул редактор.
Заснула я поздно. Рано утром меня разбудил телефонный звонок. — Говорит Ойстрах, — прозвучал в трубке задыхающийся от смеха, знакомый голос Бабеля. — Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали…
И тотчас же, словно освещенное лучом беспощадного прожектора, мое собственное сочинение предстало передо мной в совершенно ином виде.
Как, как я не видела его чрезмерной пышности еще вчера? За «превосходными степенями», которые ничего не могли добавить к ореолу и без того прославленного скрипача, я упустила его душу, ничего не рассказала об одержимом трудолюбии Ойстраха, о его непримиримой взыскательности к самому себе, удивительной скромности, спокойной простоте, юморе — о многом, что было ему присуще как музыканту и человеку. Сколько раз потом, когда меня искушала ложная нарядность фразы, в моих ушах звучал знакомый, задыхающийся от смеха голос: «Я хочу поблагодарить вас за все, что вы для меня сделали…» И я тотчас же зачеркивала ненужную строку.
Ох, как хочется, чтобы таких строк не было в рассказе о самом Бабеле! А написать о нем все-таки решилась,