к нему, радостно обнял и повел в дом, в то время как пораженный сторож, тяжело дыша и утирая со лба пот, молча смотрел им вслед…
Историю эту Бабель с охотой рассказывал и сам заразительно смеялся, когда доходил до забавных ее подробностей…
Спустя некоторое время после его возвращения из деревни мы отправились вместе в парк ЦДСА. Там на теннисном корте должна была состояться встреча одного из наших игроков со знаменитым французским теннисистом Анри Коше. Под летним солнцем стояли открытые деревянные трибуны для зрителей.
В ту пору теннис не был в нашей стране таким распространенным видом спорта, каким стал сейчас: это была, кажется, одна из первых международных встреч. Мастеров у нас было тогда немного.
И вот на корте появились оба игрока.
Высокий, статный, бронзовый от загара, в белых фланелевых брюках и белоснежной рубашке с распахнутым воротом, наш теннисист был очень элегантен и красив. Французский игрок оказался маленьким, щуплым человечком, смуглым, как маслина, с худым подвижным лицом; на нем были белые трусы, открывающие тонкие, поросшие темными волосами ноги, и простая белая майка.
Игра началась.
И тут произошло нечто поразительное.
Не прилагая как будто никакого усилия, Коше каждый раз оказывался именно там, куда был направлен посланный его противником мяч.
Он не бегал, не прыгал, а просто встречал этот тугой, летящий мяч, словно был соединен с ним невидимой нитью. Его удары были безошибочны и вместе с тем казались до странности легкими, хотя на самом деле обладали «пулевой» силой. Маленький, сухой, без единой капли пота на смуглом лице, Коше без всякого напряжения как бы перелетал с одного угла корта на другой, ни разу не ошибившись: каждый его удар был безупречно точен.
Бабель следил за игрой Коше, не отрывая глаз. Наконец после долгого молчания он сказал с восхищенным изумлением:
— Мопассан!
В его устах это звучало как самая высшая похвала: Мопассан был одним из его любимейших писателей. Игра французского теннисиста восхитила его той безошибочностью, той верностью выбора и всегда пленявшей его «точностью попадания», какие он так ценил в искусстве.
Сам он был до мучительности к себе взыскателен, всегда собою недоволен, писал нелегко. К тому, что уже было им сделано, относился со строгой требовательностью и считал, что не раньше, чем к тридцати годам, после семи лет «хождения в люди», он научился излагать свои мысли «ясно и не очень длинно». Редкостная плотность повествования, блистательность эпитетов, сочность красок — все, что так восхищало читателей, было с лихвой оплачено им долгими часами напряженной работы.
Как-то он рассказал мне, что Толстой в своем доме в Ясной Поляне работал в комнате, где окна находились под самым потолком, а с балок спускались железные крючья, на которых раньше висели копченые окорока. Там стоял простой, некрашеный дубовый стол, за этим столом Толстой любил писать.
Ножки стола соединяла толстая дубовая перекладина. Однажды она оказалась разбитой в щепы.
— Разбитой в мелкие щепы! — сказал Бабель с уважением. — Так Толстой пинал эту толстую перекладину своими маленькими, крепкими, как сталь, ногами в поисках нужного ему слова…
Помолчав, он сказал задумчиво:
— Что такое вдохновенье? Вдохновенье с одинаковой силой может испытывать и великий писатель, и посредственный беллетрист. А вот результаты… — Он покачал головой и усмехнулся. — Результаты вдохновенья у них совершенно разные.
Бабель не любил рассказывать, о чем он пишет, не делился, как другие писатели,