как Бабель выступал на Парижском конгрессе:
«Бабель не читал своей речи, он говорил по-французски свободно, весело и мастерски, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами. Люди смеялись, и в то же время они понимали, что под видом веселых историй идет речь о сущности наших людей и нашей культуры».
Бабель знал несколько языков, но французский особенно любил и знал с детства. Его учителем французского языка в Одессе был мсье Вадон, веселый, изящный бретонец, который, по его словам, не только обучал его своему языку, но и «обладал литературным дарованием, как и все французы». Начитавшись французских классиков, одесский мальчик стал писать рассказы на французском языке; ему понадобилось два года, чтобы бросить это занятие. По странной случайности, я, много позже, училась в одесской школе французскому языку у того же Вадона — он по-прежнему был остроумен, изящен, легок в движениях, но в его подстриженной ренуаровской бородке уже пробивалась седина…
Среди произведений Бабеля, опубликованных после долгого молчания, был рассказ «Нефть», напечатанный в газете «Вечерняя Москва».
Как мне кажется, в этом маленьком, необыкновенно плотно написанном рассказе можно явственно увидеть, с какой чуткостью писатель ощущал пульс времени, как пристально, со страстным интересом вглядывался в неслыханный по размаху процесс строительства, во все новое, рождавшееся и развивавшееся в стране. Ему хотелось везде быть, все видеть своими глазами, говорить с людьми об их труде, их жизни, а люди легко открывались ему. Ничего не было для него выше и дороже, чем справедливость, человечность, доброта, счастье людей: до конца своих дней он сохранил верность этим высоким понятиям.
Взыскательность его к собственной работе все повышалась, не было у него более жестокого критика, чем он сам. И вместе с тем страстная потребность воплотить в живое слово то, что переполняло его душу, непрестанно подталкивала, подгоняла его: он работал, не зная усталости. Как-то он сознался, что переписывает свои вещи по множеству раз и потом, перечитав, с ужасом убеждается, что надо переписывать снова…
В опубликованных после долгого перерыва рассказах ощущались эти поиски нового в самом себе, стремление обрести новую, высокую простоту. Не знаю и никогда, наверное, не пойму, как осмелилась я высказать этому большому мастеру свои суждения, но в письме, посланном ему в Одессу, куда он с обычной внезапностью уехал, я, неожиданно для самой себя, изложила все, что думала об этих рассказах и вообще о его творчестве. На следующий же день я ужаснулась собственному поступку, но исправить сделанное уже было невозможно. Бабель ответил мгновенно.
Его ответ был поразителен — столько в нем было жестокой, непримиримой требовательности писателя к самому себе.
«Умное Ваше письмо получил. То, что Вы пишете о моих «сочинениях», — важно и удивительно верно, можно сказать — потрясающе верно. К чести моей, у меня уже несколько лет такое чувство. Попытаюсь выказать делом. (Здесь была звездочка, и после такой же звездочки в конце письма приписка: «Возможно, конечно, что, как пишут в газетах, — вместе с водой я выплеснул и ребенка…». — Т. Т.) То, что я делаю теперь, — еще не есть писание начисто, но во всяком случае похоже на сочинительство, на профессию…
Мне в декабре, — по необходимым делам, — надо ехать в Москву. Беда, великая беда! Вот когда надо будет показать себя «человеком» и продолжать трудиться и жить, как в Одессе. Впрочем, надеюсь, поездка не на долгий срок…»