а лишь к иному тексту. Аналогичным образом, солярное мессианство Бабеля, столь программно заявленное им в очерке «Одесса», по существу противоречит всей ткани бабелевских рассказов с их текучей трансформационностью мотивов, нагромождением лжи и симулякров. Отношения Бабеля с Толстым — пример различия в интертекстуальных стратегиях двух литературных «пророков».
Духовно-интеллектуальные поиски толстовского героя или повествователя обычно развертываются в сюжет со снятием условных культурных покровов, имеющих вид чужих — «ложных» — текстов (например, текстов историков войны 1812 года). Цель такого движения — обнаружение «последней истины». Однако, демонстрация этой истины никогда не сводится к предьявлению некого тела/факта, свободного от всяких текстовых покровов. Тело или факт всегда оказываются лишь эпифанией какого-то иного Слова, часто божественного, в котором и заключается «правда». Она может выступать в виде прямых евангельских цитат (как в финале «Воскресения»), евангельского подтекста (как в «После бала», где за истязаемым телом персонажа возникает образ Голгофы), или даже откровений самого Толстого — нравственных, исторических, философских — о смысле описываемого.
Бабель, напротив, вряд ли заинтересован в формулировании финальной истины. Правда, его дискурс, подобно толстовскому, тоже проходит через длинный ряд чужих текстов, каждый из которых задается как симулякр, чем тоже провоцируется выход за пределы симулятивной текстуальной сферы — «в жизнь». Эта «жизнь», как и у Толстого, может представать в виде некого тела, например, анимализированого, сифилитического тела безумного и умирающего Мопассана, которое тоже предъявляется через цитирование (в данном случае переводного французского текста). Однако, эта цитата едва ли допускает серьезное аллегорическое прочтение в духе евангельской экзегезы.
Вообще, у Бабеля — в отличие от Толстого — в качестве конечной «истины» предлагается не внешнее авторитетное Слово, а скорее само текстовое событие, складывающееся из фальшивых признаний, подменных тел, обманных чувств и словесной игры. Этому способствует и то, что «интертекстуальная» динамика бабелевского текста как бы воспроизводит динамизм жизненных процессов, весь пронизанный аналогичными сдвигами, подменами, столкновениями.
Приписывая «жизни» то, что мы ранее объявили конститутивной чертой «текстовой игры», мы исходим из современных представлений о тексте как объекте, не имеющем внеположнного ему смысла и в этом отношении неотличимом от самой жизни. Толстой, да и вся классическая русская литература с ее поисками «правды», предполагает наличие смысла за текстом. Бабель, трансформируя слово в дело (и тело) и наоборот (ср. известное замечание